Неточные совпадения
Городничий (в сторону).
О, тонкая штука! Эк куда метнул! какого туману напустил! разбери кто хочет! Не знаешь, с которой стороны и приняться. Ну, да уж попробовать не куды пошло! Что будет,
то будет, попробовать на авось. (Вслух.)Если вы точно имеете нужду в деньгах или в чем другом,
то я готов служить
сию минуту. Моя обязанность помогать проезжающим.
— Не к
тому о сем говорю! — объяснился батюшка, — однако и
о нижеследующем не излишне размыслить: паства у нас равнодушная, доходы малые, провизия дорогая… где пастырю-то взять, господин бригадир?
Но почему заказанная у господина Винтергальтера новая голова до
сих пор не прибывает,
о том неизвестен.
Но он не без основания думал, что натуральный исход всякой коллизии [Колли́зия — столкновение противоположных сил.] есть все-таки сечение, и это сознание подкрепляло его. В ожидании этого исхода он занимался делами и писал втихомолку устав «
о нестеснении градоначальников законами». Первый и единственный параграф этого устава гласил так: «Ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие,
то, сняв оный со стола, положи под себя. И тогда все
сие, сделавшись невидимым, много тебя в действии облегчит».
И все
сие совершается помимо всякого размышления; ни
о чем не думаешь, ничего определенного не видишь, но в
то же время чувствуешь какое-то беспокойство, которое кажется неопределенным, потому что ни на что в особенности не опирается.
8) Брудастый, Дементий Варламович. Назначен был впопыхах и имел в голове некоторое особливое устройство, за что и прозван был «Органчиком». Это не мешало ему, впрочем, привести в порядок недоимки, запущенные его предместником. Во время
сего правления произошло пагубное безначалие, продолжавшееся семь дней, как
о том будет повествуемо ниже.
И
того ради, существенная видится в
том нужда, дабы можно было мне, яко градоначальнику, издавать для скорости собственного моего умысла законы, хотя бы даже не первого сорта (
о сем и помыслить не смею!), но второго или третьего.
— Я — твое внутреннее слово! я послана объявить тебе свет Фавора, [Фаво́р — по евангельскому преданию, священная гора.] которого ты ищешь, сам
того не зная! — продолжала между
тем незнакомка, — но не спрашивай, кто меня послал, потому что я и сама объявить
о сем не умею!
Что предположение
о конституциях представляло не более как слух, лишенный твердого основания, — это доказывается, во-первых, новейшими исследованиями по
сему предмету, а во-вторых,
тем, что на место Негодяева градоначальником был назначен «черкашенин» Микаладзе, который
о конституциях едва ли имел понятие более ясное, нежели Негодяев.
Даже летописец не без иронии упоминает об этом обстоятельстве:"Много лет выводил он (Двоекуров) хитроумное
сие здание, а
о том не догадался, что строит на песце".
— Ежели есть на свете клеветники, тати, [Тать — вор.] злодеи и душегубцы (
о чем и в указах неотступно публикуется), — продолжал градоначальник, —
то с чего же тебе, Ионке, на ум взбрело, чтоб им не быть? и кто тебе такую власть дал, чтобы всех
сих людей от природных их званий отставить и зауряд с добродетельными людьми в некоторое смеха достойное место, тобою «раем» продерзостно именуемое, включить?
На спрашивание же вашего высокоблагородия
о том, во-первых, могу ли я, в случае присылки новой головы, оную утвердить и, во-вторых, будет ли
та утвержденная голова исправно действовать? ответствовать
сим честь имею: утвердить могу и действовать оная будет, но настоящих мыслей иметь не может.
Упоминалось
о том, что Бог сотворил жену из ребра Адама, и «
сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене, будет два в плоть едину» и что «тайна
сия велика есть»; просили, чтобы Бог дал им плодородие и благословение, как Исааку и Ревекке, Иосифу, Моисею и Сепфоре, и чтоб они видели сыны сынов своих.
Сначала полагали, что жених с невестой
сию минуту приедут, не приписывая никакого значения этому запозданию. Потом стали чаще и чаще поглядывать на дверь, поговаривая
о том, что не случилось ли чего-нибудь. Потом это опоздание стало уже неловко, и родные и гости старались делать вид, что они не думают
о женихе и заняты своим разговором.
Он чувствовал себя виноватым пред сестрой за
то, что до
сих пор не сделал
того,
о чем она просила его.
Левин чувствовал всё более и более, что все его мысли
о женитьбе, его мечты
о том, как он устроит свою жизнь, что всё это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до
сих пор и теперь еще менее понимает, хотя это и совершается над ним; в груди его всё выше и выше поднимались содрогания, и непокорные слезы выступали ему на глаза.
Стали мы болтать
о том,
о сем… Вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице — и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.
Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но
те,
о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до
сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем
то, что понимаем.
Чичиков не смутился, выбрал другое время, уже перед ужином, и, разговаривая
о том и
о сем, сказал вдруг...
До
сих пор все дамы как-то мало говорили
о Чичикове, отдавая, впрочем, ему полную справедливость в приятности светского обращения; но с
тех пор как пронеслись слухи об его миллионстве, отыскались и другие качества.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в
то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за
сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства,
о котором едва сохранил он бледную память.
О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил,
то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира
сего и не достоин
того, чтобы много
о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Что Ноздрев лгун отъявленный, это было известно всем, и вовсе не было в диковинку слышать от него решительную бессмыслицу; но смертный, право, трудно даже понять, как устроен этот смертный: как бы ни была пошла новость, но лишь бы она была новость, он непременно сообщит ее другому смертному, хотя бы именно для
того только, чтобы сказать: «Посмотрите, какую ложь распустили!» — а другой смертный с удовольствием преклонит ухо, хотя после скажет сам: «Да это совершенно пошлая ложь, не стоящая никакого внимания!» — и вслед за
тем сей же час отправится искать третьего смертного, чтобы, рассказавши ему, после вместе с ним воскликнуть с благородным негодованием: «Какая пошлая ложь!» И это непременно обойдет весь город, и все смертные, сколько их ни есть, наговорятся непременно досыта и потом признают, что это не стоит внимания и не достойно, чтобы
о нем говорить.
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул ее сажает,
Заводит речь
о том,
о сем;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным глазам.
Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В
то время был еще жених
Ее супруг, но по неволе;
Она вздыхала
о другом,
Который сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.
Он был не глуп; и мой Евгений,
Не уважая сердца в нем,
Любил и дух его суждений,
И здравый толк
о том,
о сем.
Он с удовольствием, бывало,
Видался с ним, и так нимало
Поутру не был удивлен,
Когда его увидел он.
Тот после первого привета,
Прервав начатый разговор,
Онегину, осклабя взор,
Вручил записку от поэта.
К окну Онегин подошел
И про себя ее прочел.
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была
та самая, из которой она читала ему
о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать
о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До
сих пор он ее и не раскрывал.
Нет, нет, быть
того не может! — восклицал он, как давеча Соня, — нет, от канавы удерживала ее до
сих пор мысль
о грехе, и они,
те…
— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» — подумал он про себя. Странное дело, до
сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что подумает Разумихин, когда узнает?» Подумав это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина
о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с
тех пор и прибавилось!..
Раздав
сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая
о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» — спросил я его. «Бог знает, — отвечал он, — посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же…» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.
Это — не
тот город,
о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на
сей раз Клим подумал об этих людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
Он смотрел вслед быстро уходящему, закуривая папиросу, и думал
о том, что в
то время, как «государству грозит разрушение под ударами врага и все должны единодушно, необоримой, гранитной стеной встать пред врагом», — в эти грозные дни такие безответственные люди, как этот хлыщ и Яковы, как плотник Осип или Тагильский,
сеют среди людей разрушительные мысли, идеи. Вполне естественно было вспомнить
о ротмистре Рущиц-Стрыйском, но тут Клим Иванович испугался, чувствуя себя в опасности.
Клим, давно заметив эту его привычку, на
сей раз почувствовал, что Дронов не находит для историка темных красок да и говорит
о нем равнодушно, без оживления, характерного во всех
тех случаях, когда он мог обильно напудрить человека пылью своей злости.
Не играя вопросом
о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался
о том, как примирится его внешняя, до
сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа?
Акулины уже не было в доме. Анисья — и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет,
сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а
о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и
тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout
се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше
о любви,
о страстях,
о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна
о другую с жаром или встанет и ни с
того ни с
сего поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо Пашутки, Василису по щечке.
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты
о плече слышал от меня же, а стало быть, в
сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для
того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?
— Самоубийство есть самый великий грех человеческий, — ответил он, вздохнув, — но судья тут — един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться
о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь
о таковом грехе,
то, отходя ко сну, помолись за
сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни
о нем к Богу; даже хотя бы ты и не знал его вовсе, —
тем доходнее твоя молитва будет
о нем.
И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович
о сем изрек, почти, так сказать, в самую
ту минуту приключилось с новорожденным нечто: вдруг захворал. И болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл доктор, рассердился. «Я, говорит, самый первый доктор, меня вся Москва ожидает». Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А ребеночек к вечеру помер.
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю
о том, что даже до
сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В
том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
Да и вообще до
сих пор, во всю жизнь, во всех мечтах моих
о том, как я буду обращаться с людьми, — у меня всегда выходило очень умно; чуть же на деле — всегда очень глупо.
Еще вчера я вырезал из газеты адрес — объявление «судебного пристава при С.-Петербургском мировом съезде» и проч., и проч.
о том, что «девятнадцатого
сего сентября, в двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д., в доме № такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт» и что «опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи» и т. д., и т. д.
Разговор был, очевидно, продолжением их прежних споров за неделю; но в нем, к несчастью, проскочило опять
то самое роковое словцо, которое так наэлектризовало меня вчера и свело меня на одну выходку,
о которой я до
сих пор сожалею.
— Да, — сказал архимандрит, — хоть и не
о том сие прямо сказано, а все же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, — пропадет
тот человек. А ты возмнил.
Эта рассеянность произошла оттого, что епископ, не знаю почему, ни с
того ни с
сего принялся рассказывать
о Чусане по-английски.
Еще слово
о якутах. Г-н Геденштром (в книге своей «Отрывки
о Сибири», С.-Петербург, 1830), между прочим, говорит, что «Якутская область — одна из
тех немногих стран, где просвещение или расширение понятий человеческих (sic) (стр. 94) более вредно, чем полезно. Житель
сей пустыни (продолжает автор), сравнивая себя с другими мирожителями, понял бы свое бедственное состояние и не нашел бы средств к его улучшению…» Вот как думали еще некоторые двадцать пять лет назад!
Я до
сих пор имею темное понятие
о том, что такое «commendante de bahia» — начальник залива в переводе.
Доктор расспрашивал
о службе нашей,
о чинах, всего больше
о жалованье, и вдруг, ни с
того ни с
сего, быстро спросил: «А на каком положении живут у вас жиды?» Все сомнения исчезли.
Решением этого вопроса решится и предыдущий,
то есть
о том, будут ли вознаграждены усилия европейца, удастся ли, с помощью уже недиких братьев, извлечь из скупой почвы, посредством искусства, все, что может только она дать человеку за труд? усовершенствует ли он всеми средствами, какими обладает цивилизация, продукты и промыслы? возведет ли последние в степень систематического занятия туземцев? откроет ли или привьет новые отрасли, до
сих пор чуждые стране?